23 закончились.
и вы знаете, я бы хотела почувствовать себя сейчас взрослой.
ну правда хотела.
но.
МНЕ ПОДАРИЛИ ДВА КОМИКСА!!!
КОМИКСА, ВЫ ПОНИМАЕТЕ!!!МНЕ ПОДАРИЛИ ДВА КОМИКСА!!!
КОМИКСА, ВЫ ПОНИМАЕТЕ!!!
НИЛ ГЕЙМАН!
и МАРВЕЛ,
НЕТ, ПРАВДА, ПРАВДА Я НА СТОЛЬКО БЕЗНАДЁЖЕН?
чистый восторг.
КОМИКСА, ВЫ ПОНИМАЕТЕ!!!МНЕ ПОДАРИЛИ ДВА КОМИКСА!!!
КОМИКСА, ВЫ ПОНИМАЕТЕ!!!
НИЛ ГЕЙМАН!
и МАРВЕЛ,
НЕТ, ПРАВДА, ПРАВДА Я НА СТОЛЬКО БЕЗНАДЁЖЕН?
чистый восторг.
upd. и ещё мне подарили макчеховский ретейлинг "Баллады о ненависти и любви" Асадова. Я его ещё даже не прочел, но, кажется, сейчас выйду в окно от счастья.
читать дальше18.06.2014 в 00:26Пишет стрела Зенона:
Дорогой Тайлер.
Я, как видишь, всегда начинаю банальщиной, и банальщиной же заканчиваю, ну да ладно, не Сатана же придумал клише. Дабы не растечься опять по древу, попытаюсь кратко и по существу. Хотя я никогда не умел кратко и по существу, если честно.
Сегодня тебе исполняется, дай-ка подумать, двадцать четыре года, если дата в твоём профиле меня не обманывает. Я бы сказал, что это важная дата, но на самом деле для меня возраст человека никогда не был важен, потому что в пятьдесят можно быть ребёнком и в четырнадцать - стариком. Важнее то, что ты перепрыгнул на новую ступеньку. Этих ступенек в одном только году очень много, но конкретно это - важная, потому что она отсчитывает твоё время. Конкретно твоё, и ничье больше. День рождения - твой личный пиликающий таймер, посмотрев на который, ты обязательно подумаешь о том, что сделал в промежутке между этим писком и предыдущим. А что ещё важнее, ты должен понимать, что даже если твои достижения кажутся тебе мелкими, глупыми, ты всё равно на ступеньку выше, чем год назад, потому что ты приобрёл опыт, очень ценный и важный груз. Поэтому первым делом сегодня я желаю тебе, чтобы ты, оглянувшись на свой прошедший год, понял, как много ты всего сделал и приобрёл.
Ну да это ты и сам знаешь. Я вообще тут не скажу ничего нового, но когда меня это, блять, останавливало!
День рождения - это не только ступенька. Это ещё и день, когда тебе все вокруг говорят хорошие слова. Кто-то вынужденно, кто-то искренне, а для кого-то это единственный день, когда можно без увиливаний и без прикрас сказать всё, что нужно. У меня как раз последний случай. Я хочу тебе сказать, что ты - самый удивительный человек из всех, кого я только встречал. Замечательный автор и отличный друг. А ещё - ты оголённый, очеловеченный провод, по которому бежит высоковольтный разряд. Ты заряжаешь людей энергией, ты можешь ударить в самое сердце, и одновременно ты безумно открыт, нараспашку, и мне с самого нашего знакомства постоянно хотелось надавать тебе пощёчин, потому что нельзя так. Мне страшно за тебя, потому что ты - земная вариация солнца, которая чувствует всё настолько тонко, насколько ни один, даже самый талантливый поэт не сможет описать. И всё-таки я молчу, потому что тебя окружают прекрасные люди, других у тебя и быть не может, и они никогда не ударят тебя. А если и найдётся какой-нибудь мудак - то обязательно будут те, кто помогут тебе оправиться. Тебе может казаться, что это не так, но как бы тебя не сбивала с ног хандра - знай, что эти люди есть. И сегодня эти люди говорят тебе о том, как тебя любят. И я желаю, чтобы эти люди говорили об этом не только сегодня, но всегда, каждый день.
А ещё день рождения - это единственный день в году, когда в ноосферу на твоё имя посылают столько всего, что она, бедная, сходит с ума и тут же обрушивает на тебя шквал добра, справедливости и удачи. Банально, небанально, но я тоже пожелаю тебе счастья, здоровья, любви, денег-денег и вдохновения. Потому что одно дело, когда тебе пишет поэмы стрёмное животное, а другое - когда эти простые слова из поздравления в поздравление повторяют сотни людей. Тогда поздравление обязательно сбывается, и я желаю тебе, чтобы, услышав наш недружный хор, ноосфера оберегала тебя весь следующий твой год.
Ну и, наконец, день рождение - повод нажраться. Точнее, конечно, это повод устроить грандиозную тусу, которой свет не видывал, и вообще купаться в фонтане с разнообразными криками, но и нажраться лишним не будет. Потому что сегодня тебе можно всё, хоть обнимать статуи, хоть есть газон, как однажды делал один мой друг, но не будем о грустном. Сегодня день-лист, белый альбомный лист, который ты можешь раскрасить как угодно, потому что это твой лист и ты можешь плевать на привычный распорядок дня вселенной. Желаю, чтобы этот день тебе не забылся никогда, и чтобы ты не пожалел ни об одной его секунде. И нажраться, чувак. Кхм.
К сожалению, если я продолжу разглагольствовать дальше, то уйду в дурную бесконечность, а ты заснёшь, читая этот поток сознания, поэтому на сим закругляюсь. Хотя не хотел бы. Но надо же приберечь часть речи до следующего года, правда?
Дорогой Тайлер. С днём рождения тебя. Пообещай себе сегодня, что будешь счастлив. И никому, кроме себя, не обещай.
Искренне и безнадёжно любящий тебя, тюлень по имени Антон.
P.S.: На день рождения принято дарить подарки, но так как я, повторюсь, стрёмное животное, у меня всегда два варианта: мокрая рыба или фик. Мокрую рыбу никто не любит, фики, в общем-то, тоже, но если рыбу кинуть обратно - будет больно и синяк, а фик если кинуть - ну, максимум обидно. Так что, сам понимаешь.
Вообще, я долго думал, что могу написать для тебя, и это действительно сложно - если собрать все фики, которые я писал для и из-за тебя, получится стандартная двухсот-трёхсот страничная книжка, а это не так уж и мало. Но всё-таки, кое что важное осталось. Ты, может быть, не помнишь, но как-то ты мне показал замечательную "Балладу о ненависти и любви" Асадова и сказал, что хотел бы увидеть макчеховский ретейлинг. Сказал вскользь, но я запомнил. Отчасти потому, что я запоминаю всё, что ты говоришь, отчасти - потому что тоже хотел. И вот, в качестве подарка у меня для тебя именно этот ретейлинг. Я слишком влюбился в оригинал, поэтому не смог отойти от него ни на шаг, и в итоге получилось что-то вроде пересказа в прозе. Но - попытка не пытка, верно? Люблю тебя и надеюсь, что ты улыбнёшься, читая это.
Баллада о вере, надежде, ненависти и любви.
Метель воет вторые сутки.
Такая метель, воистину, бывает только в северных краях – неделями, месяцами воет косматая старуха, и сквозь её вой ничего больше не слышно: ни мыслей своих, ни дыхания, даже сердца стук меркнет, когда со злостью бросает она тебе в лицо горсть своей холодной пыли. Волосами своими седыми бьёт, бьёт безжалостно, и кричит в лицо тебе на никому не известном языке, и визжит, и смеётся, дрянь такая. Вот она – северная метель, и нет от неё пощады, не ждут от неё добра даже самые бывалые. В этих краях даже традиция есть: с кормильцами своими прощаться, когда они в метель эдакую уходят из дома. Ждут их жёны, отчаянно ждут, а знают, что может отобрать мужа у них жадная старуха-метель. И молятся в красных уголках, Богу ли, чёрту, кому угодно, лишь бы услышаны были молитвы. Конечно, возвращаются из такой метели, бывает чудо. Не средневековье, научился уже человек бороться с природой, да вот только человек – букашка маленькая, кусает больно, но и прихлопнуть – не ладонью даже, кончиком пальца сухой морщинистой руки. Остаётся надеяться на чудо и на себя, вот и всё, что есть у путника.
Об этом знают даже те, кто кровь от крови южных гор или кто у морей и океанов ютится, да кто угодно, кого заносит в такие края. Знают и молча продираются, говоря: «Сила. Мы – сила. Мы – сможем». Ради своих людей, ради чужих, да какая уж разница, что ведёт человека, пока он идёт. Но даже бывалые знают, что сколь не борись со старухой, а может, может зацепить и утащить, похоронить. И молчат. Потому что есть слово «надо». Есть долг.
Об этом знают те, кто сидит в маленькой, прокуренной, тёмной комнатке радистки. Там душно и мутно и висит в воздухе противный привкус ожидания, тревоги, страха. Ютятся на маленьком диванчике трое, и за столом сидит одна, молоденькая ещё, смуглая и резвая, а глаза тёмные, южные, запали, как у мёртвой, и кожа бледнее кажется даже в мутном сигаретном дыме. Радистка не спит чуть меньше двух суток, почти не встаёт со стула, почти не двигается и напряжённо касается рукой наушника, бормоча что-то в микрофон, голос ровный, как чужой. Губы тёмные, полные в кровь искусаны, а кожа на щеках пятнами некрасивыми, но ни всхлипа, ни вздоха. Радистка сидит и смотрит на передатчик, на свои руки, на столешницу и иногда застывает некрасивой сгорбленной старухой. И вдруг вздрагивает!
– Не оборвалось? Жив? – раздаётся почти многоголосье с дивана, и медленно, как статуя, поворачивается радистка, слабо кивает и снова застывает. А на диване у всех, как она вздрогнет, сердца в пятки уходят, а крайний самый глаза всё к потолку подымает и дышит часто-часто, с радистки не сводит глаз.
– Жив, – говорит в который раз радистка, и голос её сухой, потому что дрожь ушла сутках на первых, и слёзы потому беззвучные, бессильные. – Говорит, левое крыло ни к чёрту. Перелом, я думаю.
На диванчике молчание. Все всё понимают, но ни у кого сил нет, чтобы сказать что-то, и бьётся в сердцах отчаянная, слепая вера в то, что выдержит. Что сможет. Что не заполучит его дряхлая сестра метели, беззубая старуха-смерть, никогда – не здесь.
Люди ищут.
Леонард знает это. Прекрасно знает, что его ищут, да что там – перерывают чуть ли не носами занесённые снегом поля и леса. Вгрызаются в мёртвую землю, а толку-то. Метель и следы путает, и приборы, водит ищущих и лбами сталкивает, силы тратят понапрасну. Леонард видит эту метель, видит, что даже если пройдут мимо, даже если в шаге, в двух – не увидят. Не почуют. И не их это вина, только старуху злую винить, – да что с неё взять, с дуры старой. И хочется ему сказать: «Не мучайтесь вы, братцы, сами лучше выйдите». Но стоят в глотке эти слова, и не вырываются из неё, и не вырвутся никогда.
– Алло, ты слышишь меня? Алло! – вскрикивает голос Ниоты в его голове, в наушнике, к шлему присобаченном. Вот же судьба, вот же дрянь. Самолёт – в клочья! Пилот – в клочья! А дрянной наушник жив, здоров и без шумов почти, только те, что от метели. – Держись, держись, скоро мы найдём, ты только держись!
Вслушивается Леонард в её голос и хочет улыбнуться ей, сильной девочке, своему боевому товарищу, но куда там – едва говорить получается.
– Вас понял… – шепчет он как можно громче, и грудь взрывается болью тупой, злобной. – Есть держаться…
Боль эта – она не прекращается. Как метель, только хуже ещё, злобнее, бьётся внутри, во всём теле, каждую клеточку на части рвёт, и Леонард думает – вдох, выдох, вдох, выдох. Что там сломано, что вывернуто, он не знает, и ему всё равно. Какая разница, если это не даёт подняться. Не позволяет дать сигнал. А если и встанешь чудом каким, то упадёшь сразу и от боли голову потеряешь, а терять нельзя – ищут ещё. Есть у них, ждущих его в наушнике, вера. И у него самого есть надежда – что прорвутся, что найдут, и из холода, наконец-то, в тепло, и глоток бы армянского коньяка. Слабая, слабая надежда, но не топит её Леонард. Просто знает, что это – всего лишь надежда. Просто знает, чувствует, что ему уже не продержаться. Так далека и широка тайга, так свирепа метель, и так мал он – осколки самолёта занесло уже давно, их не видно совсем, и он, Леонард, сам как сугроб, и не пошевельнуться, не скинуть шапку снега. Как от холода не умер – чудо, костюм пилота подсобил, не зря утепляли перед полётом. Как чувствовали. Засмеяться бы – молодцы же ребята, ну молодцы, а говорят ещё, что дураков на службу сплошных подобрали, а смотри-ка – жизни спасают. И сколько ещё спасут. Только жалко ему, что не хватит сил рассказать о том, какие молодцы, рассказать, что если бы всё было иначе, если бы чуть подсобила удача, спасся бы им только благодаря, среди этой чёртовой метели. Но сил – никаких, и дышать уже так трудно, так больно…
– Алло! – вдруг взрывается наушник громким голосом, и хочется снова улыбнуться – генерал Пайк. И тут же пищит на линии, и это не в тепле, это его шлем – скоро сдохнут батарейки. Может, там тоже знают. – Держись, сынок, только держись! Мы тебя откопаем, ты только…
А уши уже не слышат почти, и только злая метель кругом, и боль уже от холода посиневшая, задеревеневшая, все косточки льдом покрывает, и Леонард думает – не продержится. Хотел бы, да не может. И голоса уже нет, и дыхание как через раз, как у старика помирающего – горько, горько, да что поделаешь, всё замерзает под воем северной ведьмы.
– Ты слышишь меня? В рубке Паша! – отчётливо вдруг звучит голос в голове. – Сейчас…
И сердце вздрагивает, отряхнувшись, как пёс, от седой пурги, и бьётся, разгоняет кровь – расслышать бы, попытаться надо, вдох-выдох…
– Лен, – раздаётся до боли знакомое, родное, нежное до горьких комьев во рту. – Мы найдём тебя. Что бы ни случилось. Слышишь меня? Не сдавайся, осталось совсем немного, ты ведь не сдашься, я знаю, знаю… Потерпи совсем чуть-чуть, надо потерпеть, хорошо?
И сдавливается горло: «Милый мой, родной мой, солнышко моё в окошке, рад бы я, да не могу. Не моя уже воля, не выдержать мне. Сколько ругался ты, бранился на меня, что жизнь врача на жизнь пилота поменял. Так взгляни же теперь, прав ты был, погубило… Ты не сердись на меня, хороший мой, и не плачь…» Да только не вырывается из груди ничего, кроме воздуха стылого, кровавого, а столько всего хочется сказать, успокоить, утешить.
– К утру вьюга утихнет, – вновь говорит Ниота. – Продержишься?
– Никак нет… – хрипит Леонард и закрывает глаза: что так темно, что сяк, и больно уже моргать даже.
– Что значит нет! – вскрикивает голос. – До рассвета пять часов, всего пять, крохи остались. Давай, ты сможешь, сможешь!..
– Никак нет, – из последних сил повторяет Леонард хлёсткие, строгие слова и слушает шум метели. Ему бы протянуть до того, как батарейки сядут, хоть попрощаться с Пашей, да уже и в это нет веры, только холодно так и больно.
И тело уже – снег сплошной, только горло ещё сжимается, воздух седой вдыхая, и каждый вдох как смерть впускает, а должен – выпускать, и в этом даже не свезло, смеяться хочется от горькой иронии, да не рассмеяться, грудь обручами железными стиснута. Слышатся голоса в наушнике, но не разобрать их уже, совсем, наверное, издохли уши…
– Раз уж так, – как новый вдох вдруг вливается голос Паши, и Леонард все силы в кулак сжимает, чтобы слышать его, – Я расскажу тебе. Не уходить же так… Сколько ни ругайся, сколько ни кричи – не найдёшь слов, которыми меня, дрянь такую, можно было бы описать. Я пальца твоего не достоин, Лен, даже мизинца, и если будешь меня про себя самыми страшными проклятьями поливать – будешь прав, тысячу раз прав, потому что… Потому что я изменил тебе. Уже целый год изменяю. Прости, что сейчас, я знаю, знаю, не так ты должен уходить, но я боялся. Смотрел на тебя и боялся сказать. Я трус, Лен, я такой трус…
Сжались обручи железные, льдом покрытые, и сухо в глазах, как у мертвеца. И боль в теле – что там, тьфу, блохе на укус! Как жжёт внутри, как рвёт, как кости выламывает, хоть с горы упади – не будет так больно.
– Имя… – хрипит он сквозь кровь, сквозь кашель, назло метели, что в рот ему снег заносит.
Молчание как приговор, будто перед больным стоит врач – Леонард сам знает, каково это – и затем выносит вердикт.
– Джим. Джим Кирк, – как обухом по голове, и горячо-горячо заливает голову обида, ярость, ненависть… – Мы уедем в его город, ты сам понимаешь, не сможем здесь, после всего… Джоанну с собой возьмём, ты не бойся, у неё будет семья, всё будет хорошо… Не сердись на Джима, он любит тебя, но так вышло, мы виноваты и прощения не просим – не простишь и прав будешь! За подлость мою, за измену, за предательство не прощай, но прости за то, что вот так отпускаю, что только сейчас… Но хотя бы ты уйдёшь, всё зная, не слепой… Мне так жаль…
Может, метель уже так сильна, что заглушает всё вокруг.
Может, рация сдохла, и нет больше голосов.
Громче, громче всякой метели и всякого голоса бьётся внутри ярость. Как беспощадное пламя, как всепожирающая тьма, и никакой старухе метели не совладать с этим, пусть хоть все зубы себе соскрипит от злости – горит, обжигает горькая правда. Каждую кость заново ломает, в раны солью засыпается, и видится Леонарду чужое, совсем чужое улыбающееся лицо, два лица, светловолосые, счастливые – а он здесь. Заживо похороненный. Всю жизнь бок о бок шли, всю жизнь. Да больше этой чёртовой жизни он их любил, за Пашу, за сволочь эту, душу был готов отдать, всего себя… И получил нож охотничий прямо в спину, когда ни обернуться, ни заслониться, только и остаётся, что хрипеть беспомощно под их взглядами и задыхаться им на радость!
И в глазах – Джо, малышка Джо, которой он обещал вернуться как можно скорее. Которая не дождётся его больше никогда.
Может, чудо, но Леонард уже давно не верит в чудеса, барахтаясь в лапах злобной метели.
Может, не так уж слаб человек, или слаб, но хоть бороться может. До последнего.
Сжигает всё внутри огонь беспощадный, горький, едкий дым в глаза и в уши, а в голове зудят слова предательства. Мысль бьётся, что эти предатели его дочь, его маленькую девочку переучивать будут, заставят отцовское имя забыть и отца самого похоронить в ледяной могиле. «Нет!» – яростно рвётся сердце. «Сдохну, но встану!» – бьётся, бьётся, и Леонард переворачивается, не сразу, с попытки третьей, и боль рвёт всё изнутри, кровь по губам течёт и слетает державшийся на честном слове бесполезный шлем. Но он переворачивается на живот, опирается на нетронутую руку и встаёт, падает, снова встаёт, и вьюга бьёт его в живот – вот чудо, вот смех-то, не опрокидывает, а помогает выровняться, сделать шаг, первый шаг, и топит снежную бурю огненная буря в душе.
Час ли, день ли, год ли, Леонард не знает. О, как бы хотелось ему вгрызться в мёрзлую землю от нестерпимой боли в плоти обмороженной и в искорёженной душе, вгрызться и закрыть глаза. Уснуть, наконец-то уснуть мёртвым сном среди безбожной тайги, и так сладко глядеть под ноги, на мягкую седую перину… И только вспыхнет вдруг перед глазами улыбка Пашина, и представится, как обнимает Джо его лучшего друга и говорит: «Папа Джим!», так сразу постылой, дурной кажется ему своя слабость, и он идёт дальше, падает, ползёт, яростно цепляясь руками за снег. Кашляет кровью, всю чернь выплёвывает на землю, встаёт и идёт, и снова падает, и снова поднимается, не замечая, как почтительно утихает вьюга и как злобная, косматая старуха, шамкая обломанными клыками, отползает с дороги. Как любил, как дышал – так теперь ненависть в клочья рвёт, и гадюкой в горло вползает каждый рывок холодного воздуха.
Не замечает он, что снег оседает и идти легче становится. Леонарду не легче, его камень на душе тянет, и лучше шею сломать, но вытянуть, бросить этот камень в лицо. Впереди деревья, частокол высоких сосен, и думается – там хоть за них держаться можно, там легче дело пойдёт, выдержать бы, дойти – и выдержит, чёрта два сдастся, не выйдет!
Падает, спотыкаясь и силится встать, да только не получается, боль глушит, и Леонард зубами цепляется за кровавый снег и слышит вдруг – вертолёт. Кружит, кружит, мираж ли, снова ли буря начинается, передохнуть бы, хоть секунду, хоть глоток спокойствия…
Крики в ушах стоят, Леонард переворачивается из последних сил, чтобы хоть на небо взглянуть, что же там происходит. Как вдруг падает кто-то рядом, и руки чьи-то обнимают, и обжигают губы, щёки, лоб солёные капли сверху – да разве может идти солёный дождь? И вдруг глаза расцепляют клубок темноты и видят Пашу, плачущего, сквозь слёзы улыбающегося.
– Прочь от меня… – хрипит, рычит он, не в силах шевельнуться, и так больно смотреть.
– Да что же ты… – голосом срывающимся, сквозь рыдания шепчет ему Паша. – Что же ты… Да что ты про меня, дурак, думаешь, какой меркой меряешь, как мог… А, к чёрту, к чёрту всё, хорошо, хорошо, что такой меркой, хорошо, что именно так!.. Я ведь знал тебя, дурака упрямого, знал твой характер дурной… Думал, хоть что сделаю, но чтобы ты боролся… Я думал там – не смогу, не выдержу, не договорю, не поверишь мне, думал, последний шанс потеряю и с тобой умру… Но ты хоть не за любовью, хоть за ненавистью пошёл бы, я знал, до последнего знал! Не смей больше так, я за тебя хоть куда, хоть на плаху, умру, не раздумывая, только бы с тобой всё было… Глупый мой, глупый, любимый…
И обнимает, прижимает к себе, и слёзы его по щекам Леонарда текут, и губы Паши, солёные, красные, жмутся к обветренным губам, целуют их, и глаза, и щёки, и лоб, и трясутся его руки как в горячке лихорадочной, и Леонард сам трясётся. Смотрит в глаза, как в небо таёжное, и разрывает от досады на себя, от нежности, которая с головой накрывает, от любви, которая горит сильнее, чем любая ненависть, чем любая злость, чем любое земное пламя. И счастье волнами накатывает от того, как улыбается Паша, как шепчет ему, как целует, боясь всё отпустить…
И думает он, что какой бы сильной ненависть ни была, какой бы злобной ни была старуха-метель, а всё равно есть сильнее, всё равно над ними солёными дорожками, смехом обессиленным и дыханием теплым она – маяк путеводный, имён много, а в сердцах бьётся одинаково – любовь.
URL записи